«Как? — спросил подполковник. — А сын где спит? Вы ж говорили, что сын у вас». — «Так точно, сын Виталька, четырнадцать годов. Вот на этом диване спит сын, — сказал Мокеев и показал на диван. — А мы с женой вот здесь, — показал он на кровать, от которой до дивана было ровно метр и десять сантиметров. Еще в комнате помещался стол, на котором ели и Виталька готовил уроки, еще этажерка с учебниками Витальки и будильником, и у самой двери — вешалка на четыре крючка. — Восемь метров ровно», — сказал еще Мокеев подполковнику.
Подполковник как-то странно посмотрел на Мокеева и сказал только: «Я доложу, старший лейтенант, о ваших условиях».
— Ты, если не хочешь, не рассказывай. Я не настаиваю, — сказал лейтенант Володя.
— Ну что ты! — смутился Мокеев.
Володя и вправду мог подумать, что неделикатность совершил — спросил про отца.
И пока ели бифштекс с яйцом, и потом еще ждали компоты, и потом еще Мокеев чаю попросил — какой-то неправильный обед без чаю, — он и рассказал коротко про отца...
В сорок пятом отец не вернулся. И в сорок шестом не дождались, и в сорок седьмом не пришел. Была бумажка официальная: пропал без вести. Но ведь пропал — не погиб... Ждали. Мать ждала, и Мокеев ждал. Тогда его просто Колькой звали. Это уж как работать пошел — стал Мокеевым. Все Мокеев и Мокеев, по имени почти никогда. Мокеев скоро привык. Это удивительно, как к человеку может собственная фамилия пристать, даже имя заслонила.
Мать ждала... Кроме Кольки было их у матери еще двое — сестренка Нинка и меньшой брательник Мишка — он перед самой войной народился, в сорок первом, майский. Нинка на два года моложе Мокеева, а потом уж и Мишка.
Мать ждала вечерами. Собиралась семья, картошки поедят с простоквашей, фитиль у лампы прикрутят и сидят — сумерничают. Фитилек в лампе светит будто издалека-издалека, будто через поле какое или через лес. Мать рассказывает чего или просто молчит; ветер ищет в крыше щелки, вокруг углов навевается; дверь на щеколде вздрагивает, и слабое круговое пятно на потолке — от лампы, — будто живое, ширится, узится — пульсирует.
Мать сидит, вздохнет, столешню вдруг погладит рукой или младшего Мишку прижмет к себе, подбородок положит ему на макушку, и качается тихонько, и не мигает, не мигает — на фитилек глядит. И Мокеев видит, как глаз у матери становится большой, выпуклый, качается, потом вдруг молча прольется на щеку тяжелая слеза, пролетит все лицо и упадет Мишке в волосы. Мишка скажет только: «Мам, мокро». И мать отодвинется, улыбнется виновато: «Крыша прохудилась, мужички, капает».
Заходили соседки. Помнит Мокеев, как мать говаривала подруге: «Вот не верю, что убитый он, чувствую... не оборвалось между нами... осталось, что-то... Не убитый он, живой». Соседки сочувственно кивали, с болью и надеждой вглядываясь в худое материно лицо, пытаясь, быть может, найти в этом лице что-то и свое, чего не успели разглядеть вечерами в мутных военных зеркалах. У них в доме тоже было такое — военное, мутное. Ждали оккупации, закопали добро в землю, и зеркало закопали. Потом уехали, потом вернулись, выкопали добро, и зеркало оказалось мутным — выглядываешь оттуда, будто из тумана.
В оккупации они не остались, успели выбраться. Бедовали, голодали. Добрались до Зауралья, устроились кое-как. Мать работала, вечерами шила, вязала, игрушки мастерила — пропеллеры из бумажных обрезков на палочке с гвоздиком, куклы тряпичные с химическими глазами. Под конец войны сытнее стали жить. — паек дали хороший, на военном заводе мать устроилась, еще на подсобном хозяйстве помогала, и огородец свой выкроили на пустыре. Но как только Информбюро сказало про освобождение их района, на Псковщине, — засобиралась мать в путь. Уж и отговаривали ее на заводе — подожди, мол, куда спешишь, выгорело там все, да с ребятишками, да жить негде. Нет, не дала мать себя уговорить — снарядились, двинулись. Вернулись — и правда все выгорело. Ни жить негде, ни есть нечего, не во что ни одеться, ни обуться. Мать говорила: «А куда ж нам еще, как не сюда... И головешки родные... И отец вернется, не застанет никого — что подумает?»
Не знали еще тогда, что не дождутся отца.
А ждали, сколько лет ждали! Мокеев иногда думал даже: не тронулась ли мать, ожидаючи? Уж и сорок восьмой прошел, и пятьдесят четвертый, а мать все ждала, все не верила, что погиб. Померла она в шестьдесят первом. И незадолго до смерти матери слышал Мокеев, как говорила она с соседкой — чай они пили на кухне: «Нет, Мария, не убитый он. Вот не убитый — и все тут! Живой где-то, не могу оказать где, а живой. Такое у меня мнение, будто уехал он и — скоро обратно. Застрял будто, но почему — не знаю».
Мария солидарно вздыхала, шумно отхлебывала из блюдечка, глядела на себя в самоварном боку, отвечала: «Святая ты женщина, Таня, святая, бог должен бы тебя обрадовать. Помолилась бы, он услышит». Мать усмехалась: «Атеистка я, Мария, атеистка. И дети у меня такие, И бог твой меня в лицо не знает, не до меня богу». — «Как же, Таня, — отвечала соседка Мария, — это ль не чудо, если муж твой живой? Не божественное ли провидение, если так? Столько лет минуло, а ты веришь, чувствуешь его, живого...» — «Что об этом говорить, — вздыхала мать. — Может, в плену где, вон как у Дарьи Горшковой, из Канады пишет...»
Не отец не в Канаде оказался, а ближе. Хотя тоже не рукой подать: от Ленинграда Мокеев летел самолетом сколько часов, да потом автобусом добирался еще более того, да в райцентре попутку искал полдня и на ней сто восемьдесят километров по степи — как по столу...
И случилась-то все месяц назад. Мокеев в отпуск пошел. Пока с дровами возился, пака рамы утеплял, то, се — две недели прошли. Напоследок решил в Ленинград прокатиться, сестренку наведать и Витальке купить кое-что — Валя список составила. Приехал, побегал по магазинам, заскучал. Сестренка Нина говорит: «Чего маешься, съезди на родину на парочку дней — взглянешь и вернешься, — а я тем временем пошарю в городе по Валиному списку». А Мокеев и вправду собирался на Псковщину, только нерешительно как-то собирался — боялся, что ли, себя растревожить. Решился, поехал. Могилу мамину поправил, с соседями старыми поговорил, напоследок в поселковую столовую зашел — перекусить на дорожку. Там у окна за столиком дядя Вася сидел, Макушев, отцовский еще приятель. Дядя Вася домой в сорок шестом вернулся, покалеченный, лицо осколками перепахано, но веселый и — пьющий. Пил помногу, тем и славен был первые годы, как вернулся. Потом поутих маленько, и теперь он вот сидит у окна, интересуется прохожими и пиво тянет. Помахал Мокееву дядя Вася Макушев. Мокеев подсел к нему со своим супом и биточками. «Что, дядь Вась, на пивко перешел окончательно или так, для пересменки только?» — «Да, парень, как сказать... Ощущение я потерял, устал маленько. Пожалуй, выпил я свою цистерну, будет. Вот теперь крепче «жигулей» не беру, а и без «жигулей» не могу — равновесие рушится».